Upload
others
View
11
Download
0
Embed Size (px)
Citation preview
«Русская мысль» — № 3834 — 6 июля 1990
ГОД БОРИСА ПАСТЕРНАКА
Юрий Молок
Рисунки к прозе поэта На мемориальной выставке «Мир
Пастернака», прошедшей недавно в Москве, я с трудом разыскал эту книгу в одной из витрин. «Повесть» Бориса Пастернака с рисунками Владимира Конашевича — редкий, едва ли не единственный опыт иллюстрирования прозы поэта. Но рисунки не сохранились, да и книгу эту теперь мало кто помнит. Не во всех обстоятельствах известна и история ее иллюстрирования.
В самом начале 30-х годов Издательство писателей в Ленинграде приступило к выпуску специальной «художественной серии». Можно предположить, что замысел такой серии возник не без участия заведующего издательством, в прошлом владельца «Алконоста», выпустившего в 1918 году иллюстрированное Юрием Анненковым издание «Двенадцати». Речь идет о Самуиле Мироновиче Алян-ском, который был ревностным поклонником художественных изданий. И хотя другое петроградское издательство выпустило в 1929 году книгу Юрия Тынянова «Архаисты и но-
ваторы», куда вошла и его статья «Иллюстрации», ставящая под сомнение самое право на существование этого жанра, через год-два после выхода тыняновской книги, Издательство писателей приступило к печатанию серии иллюстрированных книг современных писателей, не обойдя при этом прозы ни того же Юрия Тынянова, ни Бориса Пастернака.
Впрочем, вряд ли сын автора знаменитых иллюстраций к «Воскресению» разделял нигилистическое отношение к соседству слова и изображения. Во всяком случае, в переписке Б.Пастернака с преемником С.Алянского по издательству Г.Э.Сорокиным относительно подготовки отдельного издания его «Повести» речь идет только о выборе художника. К моменту издания «Повести», едва ли не последней из «художественной серии», издательство уже выпустило около двух десятков книг, иллюстрированных известными в то время ленинградскими графиками. Из московских художников здесь сотрудничал только В.А.Фаворский.
Фаворского хотел видеть своим иллюстратором и Борис Пастернак.
«HoMej) журнала с «Повестью» у Фаворского, — писал Пастернак Сорокину в середине января 1933 года. — Одна из невероятностей современного быта, — а может быть в особенности моего-, я с ним ни разу не виделся, что, наверное, с моей стороны, бестактно. Журнал с «Повестью» ему передали...» (речь идет о номере журнала «Новый мир» за 1929 год, в котором первоначально была опубликована «Повесть»). Вопрос о художнике долго оставался открытым, через четыре месяца после первого письма Пастернак справляется у издателя: «Вышло ли что-нибудь с Фаворским или он отказался?» И опять Пастернак боится показаться бестактным: «Глупо, конечно, спрашивать, живя тут в Москве, Вас в Ленинграде, но — такова сутолока обихода».
С Фаворским, как известно, не вышло. Самая мысль о Фаворском была, возможно, навеяна поэту не только репутацией мастера, но и его гравюрами к книгам современной прозы, которые не могли пройти мимо внимания Пастернака, хотя бы уже
потому, что они принадлежали перу близких ему в то время Бориса Пильняка («Рассказы», 1932) и Сергея Спасского («Новогодняя ночь», 1932); последняя вышла в той же «художественной серии», того же Издательства писателей. Мы можем только гадать о причине отказа Фаворского, скорее всего, это произошло в связи с занятостью художника другими работами. Как раз к этому времени относится начало его деятельности в области стенописи и театральной декорации. Что касается его книжных работ, то простое сопоставление выходных данных говорит о предмете тогдашних занятий гравера: 8 января 1934 года издательство «Academia» сдало в набор «Vita Nuova» Данте с гравюрами Фаворского, а через две недели после этого (24 января) Издательство писателей тоже сдало в набор «Повесть» Пастернака, только с рисунками В.Конашевича.
Знаменитый мастер детской книги, Владимир Михайлович Конашевич, меньше известен как художник для
Владимир Конашевич. Иллюстрация к «Повести» Б.Пастернака. 1933.
взрослых. Между тем, один из последних художников «Мира искусства», к первым шагам которого с сочувствием отнесся Александр Бенуа (до конца жизни он хранил его детские книги в своей парижской библиотеке), Конашевич получил первоначальную известность не только и не столько своими детскими книгами. Рисунки к «Первой любви» Тургенева, к «Белым ночам» Достоевского (последние были сделаны для издательства З.И.Гржебина за год до знаменитых иллюстраций Добужинско-го, но остались неизданными, оригиналы утрачены, и мы знаем о них только по одобрительному отзыву К.Сомова), наконец, аквилоновский Фет с его иллюстрациями поставили имя Конашевича в один ряд с наиболее именитыми русскими иллюстраторами начала 20-х годов. Особенно заметными были рисунки к стихотворениям Фета, редкий случай иллюстрирования поэзии. (Не случайно эти рисунки фигурируют как отрицательный пример в статье Тынянова, о которой мы уже говорили.)
К началу 30-х годов Конашевич стал постоянным художником «Academia» и Издательства писателей. Он иллюстрирует старых и современных авторов: Чехова и Зощенко, Гейне и Сейфуллину, Плавта и аббата Прево (его литографии к «Манон Леско» были отмечены Золотой медалью на Всемирной выставке в Париже в 1937 году). Неудивительно, что ему предложили иллюстрировать Пастернака и что он взялся за эту работу, так как прикосновение к прозе поэта было для художника своего рода продолжением лирической темы. Отстаивая право художника вести самостоятельную линию в своих размышлениях об иллюстрации, он не случайно оперировал музыкальными терминами: «Такое сочетание рисунков с текстом подобно мелодиям в двухголосной фуге Баха: голоса ее, переплетаясь, составляют одно целое, но явно различимы и имеют самостоятельный смысл».
Надо ли говорить, что пастернаков-ские образы, метафоры, сравнения трудно переложить на язык графики; строго говоря, эта задача едва ли разрешима. Вероятно, это сознавал и Конашевич. Пожалуй, больше всего он стремился передать текучесть пастернаковской прозы, избрав особую манеру, которой не пользовался ни до этих рисунков, ни после них, манеру, которую можно назвать графической пуантелью. И в его точечных рисунках старомосковских переулков, интерьеров, персонажей повести по-своему сохранена эта хрупкая предметность прозы поэта. Сохранена при помощи рассыпанного точками света: художник как бы рисует светом и рисует свет, свет, который растворяет предметы в пространстве белого. Так возникают на бумаге па-стернаковские — «улицы натощак».
Они не все равноценны, эти восемь рисунков к повести Пастернака, одни более удачны, другим недостает напряжения пастернаковской речи, но в графике в связи с Пастернаком и вокруг Пастернака они занимают свое место, хотя мы и не знаем об отношении к ним самого поэта. Рисунки могли и не удовлетворить его, очень уж петербургским художником был для него Конашевич. Впрочем, о взглядах Пастернака на иллюстрацию трудно судить. С одной стороны, он всю жизнь поклонялся психологическим рисункам отца к Толстому, Лермонтову, с другой — сам был согласен на философскую риторику Фаворского. Известно, что Пастернак был чувствителен к оформлению своих книг и вникал в его тонкости. Известно, что Пастернак — как в свое время и Пушкин, и Александр Блок — беспокоился о своем очередном издании («Охранной грамоты»): «Обложку дайте, пожалуйста, простую, строгую, одноцветную, без иллюстративных украшений, смещений или изломов» (письмо САлянскому от 12 августа 1931 года). Пример подобного рода можно было встретить и на мемориальной выставке Пастернака в Москве, где был экспонирован эскиз художника АЛевина к обложке книги «Второе рождение» (1932) с характерными пометами поэта: «Очень хороший эскиз, лучше позднейшей обложки. Б.П.»
Другие примеры мы встречаем в новейших публикациях. Так, из воспоминаний Льва Горнунга, опубликованных К.Поливановым («Литературное обозрение», 1990, № 5), узнаем про эпизод с обложкой к изданию книги «Поверх барьеров», в первоначальном эскизе которой, следуя, очевидно, стилю конструктивизма: «обе строки (автор и название книги) были переломлены пополам посреди
Владимир Конашевич.
Иллюстрация к «Повести»
Б.Пастернака. 1933.
слов», но Пастернак упросил сделать буквы «в одну линию». Однако самое интересное для нас в этой публикации другое. Рассказывая о перипетиях с обложкой к этой книге, Пастернак вспоминает другой случай, происшедший в 1922 году с первым, еще гржебинским изданием «Сестра моя жизнь». Оказывается, автором первоначального эскиза обложки был В.М.Конашевич. Но этот эскиз, по записям Л.Горнунга со слов Пастернака, был составлен «из разных узорчиков» и показался поэту неподходящим для его книги. Пастернак побежал к издателю Гржебину, «обещал сам заплатить Конашевичу и умолял снять рисунок с обложки».
В этой истории есть свои нюансы. Можно предположить, что надпись на обложке была обрамлена излюбленным в то время художником барочным узорчатым картушем, который был тонко стилизован безотносительно к теме и названию книги. Примерно в таком же формате и в такой же конашевичевской декорации был издан в том же 1922 году и тем же Гржебиным «Голый год» Бор. Пильняка. Обложка в то время выражала стиль определенного издательства, а Конашевич был у Гржебина, как он сам говорил, «присяжным художником». Пастернака, которому орнаментация обложки показалась слишком «женской» (по словам Горнунга, напоминающей «кружевное dessous»), особенно смущало, что такую обложку «стали бы сравнивать с женским названием книги» и «было бы иное восприятие». Сам Пастернак объяснял остроту своей реакции тем, что гржебинское издание «Сестры» было первым: «Теперь же, при четвертом издании книги, — говорил Пастернак в 1929 году Горнунгу, — можно бы дать любую обложку. «Сестра» была бы видна сквозь всякие кружевные панталоны». Тут на восприятие самого поэта наложилось разное, во всяком случае фактура узорной, «кружевной» графики была гораздо предметнее, чем у Конашевича, выражена в рисунках О.Розановой, Бориса Григорьева, Юрия Анненкова, которые были, конечно, известны Пастернаку.
Но вернемся к нашей истории. Обложка к «Сестре» была заменена другой и другого художника, имя которого не указано в книге. Это была чисто шрифтовая обложка в духе вычурных шрифтов начала века и с точки зрения графики, на наш взгляд, сильно уступающая первому
варианту. Сознавал ли это Пастернак, мы не знаем; знаем только, что и через семь лет его беспокоило: «Он считает, что Конашевич зол на него за ту обложку к „Сестре"». Однако к моменту издания «Повести» эта история, по-видимому, забылась. Теперь же она говорит нам об острой впечатлительности поэта, о его вкусах и заботах о своих изданиях, а также о том, что имя иллюстратора его «Повести» было ему достаточно знакомо.
Впрочем, имя Конашевича знал не только Б.Пастернак, его знали и в семье Пастернаков.
В «Воспоминаниях» младшего брата поэта, архитектора Александра Пастернака, несколько страниц отведено одной из детских книг, иллюстрированных Конашевичем в 20-е годы. Мемуарист отмечает не только талант художника, но и доскональное знание им старой Москвы. И далее А.Пастернак сетует на последующие переделки этих иллюстраций. Здесь надо вспомнить, что в середине 30-х годов Конашевич попал в число отъявленных «формалистов», так называемых «художников-пачкунов». С тех пор путь ему во взрослую книгу был заказан, да и в детской ему пришлось нелегко, и только в годы «книжной оттепели», в последние годы своей жизни, ему удалось обрести новое дыхание. В это время он не только много и успешно работает в графике, не только думает о публикации собственных мемуаров (они были напечатаны уже после его смерти в «Новом мире»), но читает и перечитывает Зощенко, Олешу; помню, Владимир Михайлович расспрашивал меня и о «Докторе Живаго», которого ему так и не удалось прочесть.
Потом уже, среди бумаг художника я обнаружил его письмо к Алянско-му: «С грустью узнал о смерти Пастернака. Я его не знал, видел только мальчиком на вернисажах «Союза русск1их! художников» и «Мир искусства», где он бывал с сестрой и отцом, Леонидом Осиповичем, моим тогда профессором. А вот его уже и нет, этого высокенького мальчика!» (письмо не датировано, но дату установить нетрудно: первые дни июня 1960 года). Письмо вроде мало что проясняет в нашей теме, здесь другое — ощущение уходящей эпохи с ее выставками, профессорами и высокень-ким мальчиком, которого «уже и нет».
Ю . А . М О Л О К Москва
-«Русская мысль» — № 3834 — б июля 1990
К 50-ЛЕТИЮ ИОСИФА БРОДСКОГО
Ирина Винокурова
Иосиф Бродский и русская поэтическая традиция
Собственно, проблема эта уже была поставлена и из нее уже был сделан вывод: отщепенец. Однако это слово произнесено на сей раз не ленинградским судом времен «застоя» и не советской «правой» прессой времен «перестрой^ ки», а самолично Бродским — в эссе о Цветаевой. Исследуя цветаевские отношения с русской поэтической традицией и рассуждая в этой связи о ее «отщепенстве», Бродский, без сомнения, говорит и о себе самом. Ведь называя такие цветаевские качества, как бескомпромиссность и некомфортабельность, рационализм и здравый смысл, — он перечисляет, по сути, свои собственные свойства, явленные в его поэзии в гораздо большей степени. А значит, и сильнее отчуждающие от «русской поэтической традиции», предпочитавшей, как считает Бродский, «решать проблемы, если не обязательно в позитивном, то во всяком случае, в утешительном ключе».
Русскую поэтическую традицию, о которой пишет Бродский, настойчиво определяя ее как «чурающуюся безутешности», обычно называют (похоже, без достаточных на то оснований) — «пушкинской». Но существует ведь и «баратынская» традиция, «чурающаяся» как раз общих утешений, насчитывающая, правда, несравнимо меньшее число последователей. Для них и характерен «сильно развитый аналитический аппарат», о котором рассуждает Бродский в связи с Цветаевой, осложняющий, в первую очередь, собственное существование. Ибо «разум индивидуума», как компетентно замечает Бродский, «вместо союзника и утешителя превращается в его врага и расширяет радиус трагедии до размеров, его обладателем не предполагавшихся». Именно об этом и писал Баратынский в своих многих стихах, в том числе и в самых знаменитых: «Все мысль, да мысль! Художник бедный слова! О жрец ее! тебе забвенья нет; Все тут да тут и человек, и свет, И смерть, и жизнь, й правда без покрова...»
Эта «правда без покрова», о которой не без гордости упоминает поэт, может и испугать поначалу. Неслучайно, когда «истина» явилась к молодому Баратынскому впервые, он в страхе шарахнулся от нее: «Светильник твой — светильник погребальный Всех радостей земных!..», — однако попривыкнув к
КОРОТКО О КНИГАХ
Камера хранения. Четыре книги стихов: Олег Юрьев. Стихи о небесном наборе; Ольга Мартынова, Поступь январских садов; Дмитрий Закс. Прекрасных деревьев союз; Валерий Шубинский. Балтийский сон. Москва, «Прометей», 1989, 208 стр., 3000 экз.
Сборник четырех ленинградских поэтов увидел свет в московском кооперативном издательстве. Выступление под одной обло жсой, нечастое в наши дни, было обусловлено для авторов, по-видимому, как близостью мировосприятия, так и сходством поэтических задач, родством стихотворных приемов: на страницах книги то и дело звучит перекличка запальчивых, сдерживаемых ценой известного усилия голосов, — тут и взаимные посвящения стихов друг другу, и перекрестные признания (ср.: «Вдыхая холод воздуха и света, Я говорю: « С о мною друга нет» у Ольги Мартыновой и «Ничего, никого со мной нету, Кроме воздуха, солнца и льда» у Валерия Шубинского), и, скажем, общая для всех четверых тяга к архаизмам, о чем ленинградский поэт старшего поколения Виктор Кривулин в свое время сказал: «Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то, говорит, заплетаясь, и бредит язык». Но прежде всего это — применение единой системы поэтических символов, призванной углубить матрицу мифа, творимого поэтическими сподвижниками.
«Поступь январских садов» в стихах О.Мартыновой поддерживается поющими сверху «голыми трубами деревьев» у Олега Юрьева, «как будто сожженным столетним лесом» у В.Шубинского и, наконец, «прекрасных деревьев союзом» у Дмитрия За-кса. Подобно тому, как в «Исходе» дерево, брошенное Моисеем в воду,
резкому свету, разглядел и оценил не всякому внятную «правды красоту».
Тот же «светильник», естественно, в современном его варианте, мы встречаем и у раннего Бродского, в известном стихотворении «Я обнял эти плечи и взглянул...»:
Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, —
довольно эпично, как бы переняв у позднего Баратынского и свойственный тому «хлад», констатирует поэт. И продолжает, слегка удивляя нас своей логикой:
и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой, —
явно нарушая причинно-следственную связь. Ведь если этот свет действительно «невыгоден» для «мебели истертой», то почему тогда «диван» — «сверкал», отнюдь не теряя, а как бы обретая добавочную импозантность? Да и прочая обстановка, подробно перечисленная в стихотворении: «Стол пустовал, поблескивал паркет...» — вовсе не поблекла, а напротив, заиграла при таком освещении. Это, похоже, баратынская «правды красота» помимо воли бьет в глаза, исподволь вербуя Бродского в свои адепты, включая в его поэзии «лампочку повышенного накала».
Она и дальше будет в ней гореть, на время выключившись лишь в книге «Урания», где мы находим раздел — «Жизнь в рассеянном свете». Но что это значит — «в рассеянном свете»? А вот что: «...при таком освещении вам ничего не надо! Ни торжества справедливости, ни подруги. Очертания вещи, как та граната, взрываются, попадая в руки». Бродский, видимо, все-таки устал от десятилетьями пылающей лампочки, и немного расслабился, тут же и уличив себя перед всем миром.
Однако стихотворение «Я обнял эти плечи и взглянул...» лишь чисто номинально может считаться точкой отсчета. На деле все происходит позднее, и в ситуации прямо противоположной: не сомкнутое, а разомкнутое объятье включает в поэзии Бродского резкий свет.
Любовное крушение, ставшее темой его многих стихов, имело для поэта поистине провиденциальное значение: оно встряхнуло от сладкого морока, во всю мощь запустив аналитический ме-
смягчает ее, в стихах сборника оно, символизируя жизнь духа, привлекается с тем, чтобы гармонизировать подчеркнуто нематериальное существование героев. Авторы — люди сегодняшнего дня. Они отдают предпочтение цвету — черному, свету — темному, если выбирают время, то ночь, состояние — сон, среди заметно чтимых ими жанров — стилизация под оду или подражание псалму; не раз возникает в книге и идея ковчега как желанного пристанища, которое находится под покровительством Бога, опекающего его обитателей.
Нежелание ни приспосабливаться к окружающим условиям, ни бороться против них и вытекающая отсюда социальная фрустрированность диктуют определенную позицию. То «крылья», то «крыла» здесь и там осеняют страницы сборника, знаменуя и отстраненность от земных юдолей, и отчетливо осознаваемую тягу к духовности, к пневме.
По замечанию Л.Межибовского, рекомендующего книгу мировому читателю на страницах журнала «Континент» (№ 62,1990) и не понаслышке знакомого с рецензируемыми поэтами (к нему обращено стихотворение В.Шубинского «Разговор») , «они, авторы, даже не пытались навязаться не только что совлитпроцессу, но и его карикатурному братцу-карлику — т.н. литпроцессу "второй культуры" » . Вероятно, так оно и есть. Традиции, представленные в сборнике, зачастую уходят корнями много глубже в историю русской поэзии.
Привязанности молодых поэтов неоднородны. Олегу Юрьеву в его «Стансах» ( «Был голос дан. Под кровлею крыла Страна моя так искренне мала, Прилизана на неродной манер...») близок Владислав Ходасевич с опубликованными у него в отделе черновиков «Стансами»: «Да ! Малое, что здесь, во мне, И взрывчатей, и драгоценней, Чем все величье потрясений В моей пылающей стране...» (1919). Д.Закс в стихотворении «Венеция» идет от одноименного сочинения П.А.Вяземского (1853), сохранив раз-
хан изм, уже проявивший себя в сложнейшем «бродском» синтаксисе. Вчитаемся в одно из давних его стихотворений:
В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой
Биржи. И полагал, что это — Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал.
Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав, «куда», не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною — сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников —
скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
Это любовное стихотворение — не только о любви. Последние его строки представляют, по-видимому, скрытую цитату из блоковской статьи «О назначении поэта». Улавливать звуки, идущие из глуби вселенной, и этот «шум» преобразовывать в «музыку» — такова для Блока главная задача художника, прельщающая, как видим, и современного поэта. Впрочем, прельщающая — не то слово, скорее, данная в обмен на счастье.
Однако «музыка» Бродского едва ли будет похожа на классический мотив, хотя стихотворение это еще выдержано в классическом ключе. Правда, есть в нем одна деталька, один образ, явно выбивающийся из классического канона, свидетельствующий об изменении взгляда на мир, на его красоты. В ернической метафоре, безусловно остановившей внимание читателя, выражен, думается, определенный протест: против чудесного придуманного мира — с вурдалаками и ангелами (ho терминологии стихотворения), против царящей в нем условной иерархии вещей. Согласно которой природа (или любовь) заведомо прекрасна — а тут она возьми и глянься чем-то явно непристойным.
мер, но сокращая длину и число строф и остепеняя старомодное восприятие города восторженным князем ( « И Венецию полюбишь Без ума и всей душой» ) до сегодняшнего скептического ( « С ним навряд ли станешь дружен.. .» ) . Ну, а «кусты власяные», «на камне волосатый сад», «та же волосатая равнина» у В.Шубинского состоят в открытом родстве с пастернаков-ским «Осенний лес заволосател, В нем тень, и сон, и тишина...». Не исключено, что под влиянием Пастернака же, у которого в стихах 1914 года — «Засеребрятся малины листы, Запрокинувшись кверху изнанкой», потаращи-вается изнанкой и «Камера хранения»: у О.Юрьева — «Лист — изнанкой волосатый — сух и бледен.,.», «окно — изнанка зрения»; у В.Шубинского — «изнанка жизни и природы», чернь мартовского снега «с изнанки тверда» и др.
Более чуток к слову Дмитрий Закс; у него, помимо корпоративных пристрастий («ватная неба изнанка», «с изнанки ночи и земли») обозначается уже и отход от лексического кода: скрытая область субботнего мира героя с ее «охрой, золотом и кобальтом» именуется «исподней», что, кстати, и глубже по смыслу.
Этой пресловутой изнанки нет, помнится, лишь у О.Мартыновой. Увиденный с лицевой стороны, космос ее лирической героини оттого не менее, впрочем, объемен, трепетен и многозвучен; оторвавшись «от беглой речи Цицерона», она успевает и прислушаться к плещущей в овраге воде «над паутиной, листьями, ежами», и, «чтя закон странноприимства», принести «диких цветков» запорхнувшей к ней в дом бабочке. За этими зримыми, хотя, на первый взгляд, и случайными деталями богатство внутреннего опыта, событийность духовной жизни проступают в стихах О.Мартыновой куда рельефней, чем у ее товарищей по перу.
Н И К О Л А Й С А Р А Ф А Н Н И К О В
Париж
С этого момента, примерно с конца 60-х, и начался, наверное, «настоящий» Бродский — жесткий, ироничный поэт, не позволяющий «возвышенному обману» взять над собою верх. Вслед за Ходасевичем, оспорившим эту классическую фразу, противопоставившим ей «возвышенную правду», Бродский поверяет этой самой «правдой» те многочисленные «возвышающие обманы», которыми напичкано наше сознание. Причем Бродский покушается не только на мелкие, спонтанно возникающие мифы, но и на главные, стоящие от века.
Любовь, казавшаяся главной твердыней, такого испытания, мы знаем, не выдержала. Не связь, а разрыв характеризует для Бродского человеческое бытие:
Безразлично, кто от кого в бегах: ни пространство, ни время для нас
не сводня, и к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня.
Окончательно это осознав, Бродский всерьез задумался о Боге. От раннего шутливого стихотворения «В деревне Бог живет не по углам...», где он рекомендует себя «атеистом», Бродский идет к своему знаменитому «Разговору с Небожителем», ожесточенному, трагическому, безнадежному. И хотя «наученный» не только своими любимыми философами, но и Цветаевой («А Бог? — По самый лоб закурен, Не вступится! — Напрасно ждем!..»), Бродский и не «ждет» ничего, сразу заявляя:
Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой...
— ему не удается в этом «разговоре», перешагнувшем пределы стихотворения, достичь хоть какой-то умиротворенности.
Совсем эфемерной оказалась и надежда на идеальную государственность. Причем дело не только в реальном конфликте (всегда носившем у Бродского предельно отвлеченный характер) с той властью, что выслала поэта из страны. Скитанье по миру не опровергло, а лишь подтвердило все то, что он знал и так. В «Мексиканском дивертисменте» поэт как бы подводит своим наблюдениям своеобразный итог:
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут: ((Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их. Как сказано у поэта, «на всех
стихиях...» Далеко же видел, сидя в родных
болотах! От себя добавлю: на всех широтах.
Однако мир у Бродского жесток и туп не только, так сказать, горизонтально, но и вертикально. Мировая культура, к которой он все время обращается с вопросами, охотно подтверждает это. Древние сюжеты оказались стопроцентно пригодными для современных коллизий, непреложно свидетельствуя, что это уже встречалось под луной. В отличие, скажем, от Мандельштама, Бродский использует античность не только, вернее, не столько как «форму прекрасного» (по слову Лидии Гинзбург), сколько как «форму обычного», доказывающую отсутствие какого-либо прогресса.
Бродский не верит в «рай» — ни на земле, ни на небе, ни в шалаше. Извечные опоры человеческому духу — семья, государство, религия — кажутся ему бутафорскими. Их предательский скрип — вот, думается, та «музыка», которую Бродский явственно слышит своим слухом художника. Адекватно передать ее читателю — в этом он и видит свое «назначение поэта», стараясь растолкать, расшевелить его душу, резко выбить ее из мечтательного настроя.
Именно на это слаженно работают все уровни его стиха: «грубая» лексика, демонстрирующая непривычный для нас баланс между словами «высокими» и «низкими» (последние полностью восстановлены в правах, первые — в них явно поражены); «громоздкий» синтаксис, цепко держащий читательское внимание; наконец, мрачная экспрессия его тропов.
Каменный шприц впрыскивает героин в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул,
— таково, к примеру, начало стихотворения «В окрестностях Александрии». А ведь это слово — «Александрия» — было окружено «до» Бродского некоторым ореолом. Главным образом благодаря «Александрийским песням» Михаила Кузмина, одна из которых и начинается так: «Когда мне говорят: «Александрия», я вижу белые стены дома, небольшой сад с грядкой левкоев, бледное солнце осеннего вечера и слышу звуки далеких флейт...» Своей резкой метафорой Бродский и нацеливается в сотворенный художником миф, тут же предлагая собственную версию реальности:
...Закат, выпуская из щели мышь, вгрызается — каждый резец оскален — в электрический сыр окраин, в то, как строить способен лишь
способный все пережить термит; депо, кварталы больничных коек, чувствуя близость пустыни в коих прячет с помощью пирамид
горизонтальность свою земля цвета тертого кирпича, корицы. И поезд подкрадывается, как змея, к единственному соску столицы.
Эта реальность будет отличаться от кузминской по всем мыслимым и немыслимым параметрам: «звукам флейт» противостоит бесшумность «подкрадывающейся змеи», «бледному солнцу» — «земля цвета тертого кирпича, корицы», «грядке левкоев» — «близость пустыни», «белым стенам» конкретного, единственно милого дома — безличные как бы термитные постройки, с их унылыми чернорабочими, и даже больничными буднями. То же мы обнаруживаем и на ритмико-синтаксическом уровне: построенное на бесконечных enjambements, стихотворение Бродского резко контрастирует с плавным верлибром Кузмина; та же картина — и на уровне фонетическом: ведь если кузминское стихотворение последовательно аллитерировано на «л», то стихотворение Бродского не 'яенее последовательно — на
Но Бродский спорит здесь не только лично с Кузминым, он спорит в его лице с той самой «русской поэтической традицией», которой он противопоставил бунтарку Цветаеву. И хотя с нача-
Этот чудесный, непостижимый ленинградский балет...
(Уланова — Пастернак, а также Барышников и др.)
ла века эта традиция пополнилась новыми крупными именами, гораздо более близкими уродскому по времени, Кузмин в своем роде остался непревзойденным, представляя эту традицию в ее максимально «очищенном», почти и не встречающемся в природе виде.
Ну кто еще из больших поэтов XX века (а кузминскому таланту, судя по накалу спора, Бродский цену знает) столь неизменно воздушен, улыбчив, светел, кто еще умеет так грациозно отрешаться от трагичности человеческой жизни вообще, а в России — особенно, кто еще столь естественно и пластично обживает свой придуманный мир? Только автор «Александрийских песен», именно этими качествами и спровоцировав Бродского на метафору наркотического кайфа, которой — на первый взгляд неожиданно — начинается стихотворение «В окрестностях Александрии».
Любопытно, что тема «наркотика» уже возникала в русской поэзии в связи с Кузминым. В посвященном ему раннем стихотворении Гумилева есть такие строчки: «О пожелтевшие листы В стенах вечерних библиотек, Когда раздумья так чисты, А пыль пьянее, чем наркотик!» Но слово «наркотик», рифмуясь со старинным, изысканным «библиотек» (попавшим сюда из известного кузминского стихотворения), звучит здесь вполне безобидно. Таковым, вероятно, и было в начале века это аристократическое развлечение, описанное, кстати, в рассказе Гумщеза «Путешествие в страну эфира».
Однако слово «героин», фигурирующее в стихотворении Бродского, звучит грубо и страшно. За ним стоит круто изменившаяся реальность, в которой наркомания — одна из главных проблем. Но разве не столь же опасным оказалось и пристрастье к «возвышающему обману» (натолкнувшее Бродского на его метафору), воспринимавшееся в начале века весьма сочувственно?
Ведь именно за умение отвлечь читателя прекрасным вымыслом ценили Кузмина его современники, в частности, Блок. В своей рецензии на кузмин-ский сборник «Сети», ядром которого были «Александрийские песни», Блок писал: «Он — чужой нашему каждому дню, но поет он так нежно и призывно, что голос его никогда не оскорбит, редко оставит равнодушным и часто напомнит душе о ее лрекрасном прошлом и прекрасном будущем, забываемом среди волнений наших железных и каменных будней». Трагический Блок верил в силу утешающей, спасительной иллюзии, видя в ней лекарство от вселенской пустоты и безнадежности.
Тогда мало кому приходило и в голову, что это лекарство — в иных дозировках и в иных масштабах — может оказаться смертельным. Как это, собственно, вскоре и случилось в России, где сказка о коммунизме, о всеобщем рае на земле полностью подмяла под себя реальность.
Диктат православия, которым Бродский объяснял утешительный пафос русской поэтической традиции, ее внутреннюю потребность «оправдания миропорядка (любыми, предпочтительно метафизическими, средствами)», сменился диктатом коммунистической идеи, куда более жестким, требовательным, скорым на расправу. Что породило феномен «русской советской поэзии», исправно прославляющей действительность, заранее исключая саму возможность ее критического осмысления. Способность к аналитическому восприятию жизни, упорно подавляемая, в этих условиях начала атрофироваться, сделав появление поэта «бара-тынского» склада практически невозможным — в силу не только внешних, но и внутренних причин. Вот и получилось, что традиция эта, продолжившись в творчестве живущего в Париже Ходасевича, в сущности, пресеклась в России, чудом возродившись уже после сталинской смерти в поэзии Бродского. Чудом, потому что сталинская смерть в этом плане изменила немного: людское сознание было по-прежнему опутано тотальным вымыслом.
Одно из стихотворений Бродского так формулирует его ощущение российской действительности:
...Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф —
победа зеркал, при содействии луж порождает эффект
изобилья.
В этих грустных краях он и включил когда-то «лампочку повышенного накала», мощно осветив не только данное «время и место», но и другие «хронотопы». И этим своим дерзким — отще-пеиским — жестом доказав несокрушимую витальность русского сознания и русской поэзии, пустившей из казалось бы мертвой ветви столь сильный побег.
И.Е.ВИНОКУРОВА
Москва, май 1990
Те, кто ездил в гости к родным в Советский Союз, знают, какое странное впечатление производит теперешняя жизнь на нашей родине. Политические события известны всем, но каждый визит в Союз поражает новыми деталями советского современного быта и бытия. Например, когда этой зимой я была в Ленинграде, М.Горбачев обещал, что к Новому году магазины города будут полны продуктов. Но магазины остались пусты, а продукты сгнили в товарных вагонах под Ленинградом. Как рассказывал мне позднее, уже в Америке, один гость из Союза, его знакомым какая-то организация заплатила большие деньги, чтобы они НЕ разгрузили эти вагоны. И они не разгрузили. И оставили город без продуктов. Пошумела по этому поводу телепрограмма «Пятое колесо», но виноватых не нашли. Говорят, успешно работает антигорбачевская оппозиция, или — мафия, шш — КГБ. Словом, называют всех, кому удобно «смутное время». А «смутное время» порождает не только разговоры, но и.домыслы, и небылицы, и суеверие. По телевизору выступают астрологи, гипнотизеры, знахари и домовые. Телевизионная информация заполонила жизнь людей: -митинги, разоблачения, передачи о тяжелом и бесправном положении в детских домах и исправительных колониях... натравливание граждан на членов кооперативов... и бандитизм, и антисемитские листовки на улицах, и ветшающие стены прекрасных зданий, и грязь...
И посреди этого разрушающегося мира в течение последних двенадцати лет все заметнее вновь расцветает балетная труппа Кировского театра, пришедшая было в полный упадок к концу 70-х годов. Бурный подъем ленинградского балета напоминает расцвет творческой жизни труппы начала 20-х, 30-40-х, конца 50-х — начала 60-х годов. Этот парадокс, это кажущееся обособленным от жизни общества положение советского балета вообще и ленинградского, в частности, вызывало недоумение у многих зрителей. В результате возникла точка зрения на балет как на искусство несерьезное, а потому и поощряемое советской властью.
С моей точки зрения, парадокса не существует. Действительно, руководители советской культуры посчитали балет искусством несерьезным, а потому предоставили ему относительную свободу развития, предварительно уничтожив все непонятные этим руководителям направления, по которым начал было развиваться русский балет в начале века (как были, например, на долгие годы запрещены, а потому фактически навсегда потеряны балеты К.Голейзовского и Ф.Лопухова). Но и в оставленном балету русле: классика и хореодрама — искусство танца долгие годы играло уникальную роль в морально-эстетической атмосфере государства.
В самые страшные или смутные времена именно балету волею судьбы была дана возможность поддерживать неосознанное
стремление общества к сохранению нравственности, внутреннему противостоянию тоталитарному государству, которое разрушает эту нравственность и мораль. Отечественный балет оказался тем доступным публике искусством, которое наиболее полно сохраняло и предлагало зрителю саму идею существования возвышенного идеала — не в классовой борьбе, а в области человеческих чувств. Балет хранил эстетику прекрасного в искусстве, и никто не называл эту эстетику «буржуазным пережитком». В самые тяжелые годы всеобщего обязательного лжеоптимизма в искусстве репертуар советского балетного театра, поощряемого правительством, состоял сплошь из спектаклей с остро* драматическим или трагическим сюжетом: «Ромео и Джульетта», «Бахчисарайский фонтан», «Лауренсия», «Кавказский пленник», «Тарас Бульба», «Медный всадник»... Балет с большим трудом поддавался политизации. Даже в спектаклях с революционным содержанием — таких, как «Пламя Парижа» или «Красный мак», гибли «хорошие» герои. В классических балетах зло нельзя было перепутать с добром, а глубоко драматичные балеты «Лебединое озеро», хотя и с измененным финалом (но в данном случае оптимистический конец не противоречил
просветленному окончанию музыки Чайковского), и «Жизель» всегда оставались самыми любимыми балетами советской публики. Отечественный балет удовлетворял еще одну потребность человеческой души: сопереживать подлинным трагическим страстям. Советский балет в лучших проявлениях соответствовал трагическому моральному состоянию общества и противостоял официальному оптимизму.
Отметим еще одну интересную деталь: именно в Ленинграде, в городе с наиболее
последовательно разгромленной культурой и уничтоженной интеллигенцией, создавались тем не менее все лучшие балетные спектакли, начиная с того же Лопухова и в дальнейшем в 30—60 годы. Многие спектакли затем были насильственно перенесены в Москву или закуплены столицей.
Именно в Ленинграде появилась гениальная русская балерина середины века Галина Уланова (также затем переселившаяся в Москву). Среди всего созвездия талантливых русских танцовщиков Уланова занимает особое место, и высота ее недостижима. Она была истинным «голосом времени». Ее героини гибли; их называли разными именами — Джульетта, Мария, Жизель, но в каждой роли балерина оставалась верна единственной теме своего дарования: в самый страшный период советской истории, в эпоху сталинщины, Уланова всем своим творчеством утверждала, что нравственность бессмертна. Смерть героинь Улановой становилась в ее искусстве единственным для того времени спасением человеческой души. Таким путем Уланова несла надежду на возможность противостояния злу, на возможность сохранения нравственной высоты. Сама Уланова, видимо, не понимала до конца своей миссии, как не понимали это
го и обожавшие ее зрители. Но были созвучные души, уловившие ее тему. В декабре 1945 года Борис Пастернак написал Галине Улановой письмо, которое было опубликовано полностью позднее, в связи с 60-летием творческой деятельности балерины («Советская культура», 10 декабря 1988).
В своем интервью, опубликованном еще в 1985 году, Уланова выразила удивление, что такое письмо Пастернак написал именно после «Золушки». Действительно, балетмейстер Р.Захаров музыки С.Прокофьева не «услышал», и его вялая постановка не соответствовала драматизму музыки. Но Уланова всем существом слушала и выражала музыку, поэтому даже в постановке, лишенной всякого драматизма, сумела воплотить в своей партии главную нравственную идею своего творчества, «чудесную и победительную силу детской, покорной обстоятельствам и верной себе чистоты», которая противостоит миру зла.
Но менялись времена, появились более активные формы протеста. Время выдвинуло другие нравственные проблемы. Тогда, в самом конце 60-х годов, на сцене Кировского театра появился новый уникальный танцовщик, и время заиграло на этом инструменте иную мелодию.
Михаил Барышников остался на Западе в 1974 году. К этому времени он уже семь лет выступал на сцене Кировского театра и начал вступать в полосу творческого расцвета. В 1971 году Барышников впервые станцевал балет «Жизель». Этот старый балет не только является вершиной классического наследия, но каждое новое поколение артистов вносит в него свои изменения, поскольку лучшие танцовщики разных поколений по-разному решают нравственную проблему вины и расплаты. Барышников стал одним из первых исполнителей роли Альбера, который, невольно погубив Жизель, приходил к ней на могилу не для того, чтобы просить прощения у «милой тени»: сам он себе своей вины не прощал. Еще более четко эта тема ленинградского периода творчества Барышникова, тема собственной ответственности за совершенное зло, проявилось в балете «Блудный сын» на музыку Прокофьева в постановке Мая Мурдмаа, в этой современной интерпретации библейской притчи.
В «Блудном сыне» хореограф и исполнитель были единомышленниками. Сын уходил из домашнего мира — мира надоевшей любви и опеки — не потому, что его при-
Г. Уланова в балете «Жизель». фото М.Гершмана и Э.Лесова.
влекали соблазны мира. Он вырывался из сплетенных рук родителей и сестер, как рвутся на свободу, вероятно, во всех странах мира все дети, достигшие совершеннолетия. Действие балета происходило в сукнах, участники были одеты в трико. «Приметы времени» значения не имели. Имели значение только столкновение невинного сердца мальчика с реальной действительностью — и нравственный результат этого столкновения. Пережив крушение иллюзий любви и дружбы, Сын возвращался домой, и Отец принимал его в свои объятия, как и полагается в притче. Но балет не кончался сценой прощения, потому что не о непослушании и не о прощении шла в нем речь. Нравственная проблема спектакля заключалась только в том, выдержал ли Сын испытание Злом или оно убило его душу.
Группа участников балета — такая же, как в начале: родители, сестры и Сын — постепенно погружались в тьму. Но теперь родители не держали Сына за руки, как в первой сцене. Теперь они как бы укрывались за спиной Сына, а он стоял, раскинув руки, закрывая всю семью от наступающей тьмы. Сын понял, что незнание Зла не спасает от него, он вернулся в родной дом не сломленным, но защитником добрых и слабых.
Преодолев привычную интерпретацию образа Блудного сына, Барышников также выразил нравственные идеалы своего времени; он стал таким же голосом эпохи, как в другое время — Уланова. В своем творчестве артист утверждал, что Зло не погубило моральные устои современного человека. Что и в условиях бездуховного современного мира в России существует понятие душевной чистоты и что можно не только гибнуть во имя спасения этой чистоты, но и активно противостоять Злу во имя защиты других. А любовь зрителей — она и была благодарностью Барышникову за открытый им возвышенный идеал современного героя.
Современное положение в стране позволяет главному балетмейстеру театра Олегу Виноградову обратиться к обществу с открытыми публицистическими спектаклями, с открытыми обвинениями — как в его последних балетах «Броненосец ,,Потемкин"» и «Петрушка». Пессимистическое решение проблем вполне соответствует растерянности, которая характерна почти для всех слоев современного российского общества.
Говоря о значении ленинградского балета в культуре и нравственной жизни всей страны, не забудем и такое явление, как искусство Юрия Григоровича, развитое им в Большом театре в Москве. Родившись в Ленинграде, это искусство, однако, сильно изменилось в условиях московской труппы. Балеты «Спартак» и «Щелкунчик», а также новые редакции «Лебединого озера» и «Раймонды» поставлены в иной манере, чем первые балеты Григоровича «Каменный цветок» или «Легенда о любви». Но и в каждом авторском балете и в каждой интерпретации старой классики всегда заключены тревожные авторские размышления о положении личности в обществе. 0 сочетании в одном человеке добрых и дурных начал, о внутренней борьбе человека с самим собой, размышления о возможности сохранить живую человеческую душу на троне диктатора. И на фоне этого постоянного скрытого диссо :
нанса в балетах Григоровича, этих нравственных метаний, столь далеких от официальной идеологии советского общества, развернулся талант другого русского танцовщика — Владимира Васильева. Именно в сочетании смятенных раздумий автора спектакля и открытой доброты и чистоты, бьющей лучом из сердца каждого героя, исполняемого Васильевым, соткался в Москве в 60-70-е годы уникальный театр, который также еще долгое время будет поводом к размышлению об исключительной роли русского балета в нравственной жизни советского общества.
Н И Н А АЛОВЕРТ
Нью-Йорк М.Барышников в балете «Дафнис и Хлоя», 1974. фото Нины Аловерт.
Дорогая Галина Сергеевна! Вы большая, большая артистка, и я со все время мокрым лицом смот
рел Вас вчера в «Золушке» — так действует на меня присутствие всего истинно большого рядом в пространстве. Я особенно рад, что видел Вас в роли, которая, наряду со многими другими образами мирового вымысла выражает чудесную и победительную силу детской, покорной обстоятельствам и верной себе чистоты. Поклоненье этой силе тысячелетия было религией и опять ею станет, и мне вчера казалось (или так заставили Вы меня подумать совершенством исполненья), что эта роль очень полно и прямо выражает Ваш собственный мир, что-то в Вас существенное, как убежденье. Мне та сила дорога в ее угрожающей противоположности той, тоже вековой, лживой и трусливой, низкопоклонной придворной стихии, нынешних форм которой я не люблю до сумасшествия, и так откровенно безучастен к ней, что позволил ей низвести себя до положения вши. Желаю Вам долгой жизни и постоянного успеха в претворении спорных и половинчатых пережитков традиции в новую цельную первичность, как удалось Вам извлечь пластическую и душевную непрерывность из отрывистого, условного и распадающегося на кусочки искусства балета.
Я не собирался сказать Вам ничего, что было бы неизвестно Вам, Вам, естественно и заслуженно привыкшей к более сильным эпитетам и похвалам и более пространным признаниям.
Старое сердце мое с Вами. Ваш Б.Пастернак
13.XII .1945
«Русская мысль» — № 3834 — 6 июля 1990
ВОКРУГ НАСЛЕДИЯ П.А.ФЛОРЕНСКОГО
о. Павел вчера и сегодня Беседа с внуком П.А.Флоренского Еще не забылось то время, когда имя о. Павла Флоренского в СССР было под полным
или частичным запретом, исключалось из мемуаров его современников; когда книги его не выдавались читателям государственных библиотек, а западные репринты конфисковывались не менее бдительными таможенниками. Теперь иначе — в январе 1988 года в итальянском городе Бергамо прошла Первая международная конференция по П.А.Флоренскому, где участвовала большая делегация из СССР; вслед за ней состоялось несколько конференций, посвященных о. Павлу, в Москве и Ленинграде (последняя из них касалась вопроса о символе в работах П.А.Флоренского; провел ее 2-3 октября 1989 года Институт мировой литературы АН СССР).
В Москве и Ленинграде прошла выставка, где впервые были показаны замечательные фотографии, картины и документальный материал из архива семьи Флоренских (каталог издан; Павел Флоренский. Составитель выставки О.И.Генисаретский, С.И.Серов; сост. каталога А.С.Трубачев, М.С.Трубачева, С.З.Трубачев, П.В.Флоренский. В серии: «Возвращение забытых имен» Советского фонда культуры. М., [Внешторгиздат], 1989).
Как жила семья Флоренских в 30-е и 40-е годы, как стали появляться после запрета публикации сочинений о. Павла и в какой мере они достоверны — рассказывает внук П.А.Флоренского доктор геолого-минералогических наук Павел Васильевич Флоренский, автор работ по экологии культуры и русских памятников и издатель ряда сочинений своего деда.
— Как жила семья Флоренских после ареста Павла Александровича?
— Думаю, что было бы несправедливо хулить это время. Лучше, чем могли бы, лучше, чем сами ожидали каждую ночь. Конечно, «нас вырастил Сталин на верность народу» — так пелось в сталинском варианте гимна, и все мы были под простертыми и указующими руками вождей.
Как и множество других имен, имя деда было вычеркнуто отовсюду. Его вроде бы и не было, но ведь не было его и среди обоймы проклинаемых, и это — очень важно. Как и большинство людей, мы молчали и, как и большинство, самоотверженно трудились, подсознательно разделяя свой долг перед отчизной, но не перед теми, кто от ее имени мог любого в любой моментуничто-жить.
Отец мой — Василий Павлович — был замечательный геолог и чудесный педагог. Но он почти не улыбался, он просил меня не задерживаться с друзьями допоздна — как и все, боялся, вечно боялся ночного стука в дверь. И тем не менее в семье был культ деда, носителем которого была бабушка — Анна Михайловна, а хранителем — мой отец: с момента ареста П.А. в 1933 году он содержал весь дом; его братья и сестры учились, из дома ничего не было продано. Мы, внуки, как и бабушка, верили, что П.А. жив. Он постоянно был с нами. Впрочем, по-моему, отец что-то знал с осени 1937 года. Почему? — Отец немного собирал марки... я с детства помню неприкосновенно хранимые листы с марками, последние из наклеенных на листах марки были из Пушкинской серии 1937 года.
Как и все, мы жили очень замкнуто, хотя, благодаря большой и дружной семье, дом был всегда полон. Удивительно, как хватало сил да и денег у мамы моей — Натальи Ивановны — сажать всех за стол. Активного интереса к имени П.А. в семье не было, каждое суетное упоминание его имени посторонними пресекалось — говорили даже, что мы от него отреклись. Впрочем, эта герметичность и не противоречила общим традициям герметичности дома, заложенным дедом: семья, дом — это нечто со
крытое, сакральное и потому — внутри в замкнутости — предельно открытые, доверительные, исключающие зло.
Поэтому, те немногие друзья семьи, которые у нас были, это были уже почти родственники. Сейчас вдовы старых большевиков вспоминают, как в 30-е годы они собирались, встречались, среди них оказывались и провокаторы. А мы собирались родней — сразу и взрослые, и дети. Помню грандиозный самовар, около него бабушку, чай, беседу, бесчисленные пироги, которые пристрастились печь после войны. И моральное единство семьи всегда держала на своих плечах бабушка — наверное, она не только в семейном плане, но и в общечеловеческом соизмерима с П.А. Материальное единство — заслуга моих родителей, Василия Павловича и Наталии Ивановны.
...Кто у нас бывал? Я попытаюсь с точки зрения ребенка ответить. В Посаде у нас регулярно бывал (он жил неподалеку) Сергей Алексеевич Волков. В прошлом студент П.А. по Академии, позже замечательный педагог, филолог, немного поэт, библиофил. Естественно — о нем, как и обо всех, говорили, что он осведомитель; жизнью он доказал, что это клевета. Мы, дети, его любили.
Лично к бабушке забегала сухонькая, тараторившая, как пулемет, Татьяна Васильевна Розанова. Рассказывала загорские истории и убегала. Жила она одиноко, бедно.
Изредка из Москвы приезжали Ефимовы, Фаворские; гравер Владимир Андреевич Фаворский и скульптор Иван Семенович Ефимов были свояками, и одна из сестер — жена Ивана Семеновича — Нина Яковлевна Си-манович вела запись бесед с П.А. — многое опубликовано, — она же и автор известных портретов П.А. Их дети — Никита, Ваня, Маша Фаворские и Адриан Ефимов очень дружили с моими дядьями и тетями, и в детстве я и их считал за родню. Но после войны все они жили в Москве, и связи со временем ослабли. Пианистка Мария Вениаминовна Юдина до последних дней своих систематически бывала у нас. Так как муж, Сергей Зосимович и дети тетушки Ольги Павловны Трубачевой были музыканты, то она считалась ее другом. И взаимно.
Но в целом, мы никогда не видели от окружающих ни злорадства, ни недоброжелательства, впрочем, и повода не давали для зависти — знаю, что отцу моему срывали карьеру, пользуясь его сломленностью; не раскрыл себя, как надо было бы, и самый активный и крепкий из детей — Кирилл; Ольгу изгоняли из института. Но все это, кажется, не было хуже, чем у других. Вычеркнув Бога и религию, как несуществующих, власти вычеркнули и нас — и русского религиозного философа просто не существовало даже как объекта критики.
— Как началось освоение трудов о. Павла? Насколько достоверны и аутентичны публикации П.А.Флоренского?
— «Открытие» Флоренского началось в 1967 году с издания его «Обратной перспективы» в тартуском периодическом издании «Семиотика» («Труды по знаковым системам», 3). Эту статью опубликовали А.А. До-рогов, Вяч.Вс.Иванов, Б.А.Успенский и сын о. Павла — Кирилл Павлович (роль его в сохранении — вещественном и духовном, издании и пропаганде его отца, П.А.Флоренского, и его учителя, В.И.Вернадского, еще предстоит анализировать и оценивать историкам).
Вслед публикуется в 1969 году «Органо-^ проекция» («Декоративное искусство СССР»); как и первая публикация, она пестрит купюрами, которые должны были, по-видимому, свидетельствовать о критичности и чувстве ответственности редакции, — эти купюры, я .думаю, сами по себе когда-нибудь станут предметом. адшПдаД .«Орга-нопроекции» редакторы К,М.Кантор и Л.М.Кольман выбросили описание Иерусалимского храма как символа и модели вселенной и все слова вроде «душа» и «еврей» на том основании, что незадолго до этого в статье «Библия» для Детской энциклопедии было запрещено употреблять слова «Бог» и «еврей».
Не обошлась без купюр публикация и «Иконостаса», где сперва исключили несколько бутад против Льва Толстого, а потом — уже в самом конце — оказалось, что каким-то образом выпали две страницы; так и не знаю, потеряны ли они были или по дороге выброшены.
Другая наша беда — частичные и неполные публикации текстов Флоренского. Скажем, не так давно вышла републикация одной его работы о Канте. Флоренский перевел «физическую монадологию» Канта и предварил ее статьей. Современный исследователь перевод Флоренского (это неинтересно! сейчас есть и более точные!) не печатает, а рассуждение Флоренского издает. А ведь весь интерес, когда рядом статья и перевод — второе было механизмом, первое результатом! У меня все время возникает несерьезная ассоциация с хитроумными колонизаторами, которые продавали папуасам трубу от граммофона, а сам механизм не продавали!
— Как Вы работаете над архивом о. Павла?
— Начал вести работу — очень тихонько — Кирилл Павлович; затем и я. Одно время я работал с моим другом Алькаэном Сан чесом (он сын испанского художника, из испанской волны 30-х годов), по своей главной профессии он арабист... И вот раз в неделю мы с ним разбирали архив: я читал почерк, он печатал. Эта работа — один или два дня в неделю — длилась лет пять, с середины 60-х годов.
Затем наши тбилисские родственники передали мне целую наволочку писем Флоренского университетских лет к своей матери. Наконец, видя мою серьезность, бабушка доверила мне работу с письмами о. Павла из Соловецкого лагеря. Эту работу я еще продолжаю; она идет очень медленно. Часть вот уже опубликована, скоро появится следующая часть.
Это особо важно. Из Соловков дед пытался передать все, что ему казалось возможным и необходимым, своим детям. Письма эти — краткий, упрощенный для детей — конспект — всего его мировоззрения.
Беседу вел АНДРЕЙ Ч И К И Н
Москва, ноябрь 1989
Из всего написанного об Александре Блоке и его загадочной до сего дня поэме «Двенадцать» (смысл русской революции действительно ли знаменующей?) самые сильные, самые суровые и, может быть, самые безжалостные слова были сказаны в тезисной конспективной записке «О Блоке(Неопубликованная авторская запись доклада)», напечатанной в 1974 году в № 114 «Вестника Русского Христианского Движения»; автором ее был назван священник Павел Флоренский.
«Блок — подлинно великий русский поэт лермонтовского масштаба и стиля — представляет отстоявшуюся (и ныне отставленную) ценность русской культуры», — говорит автор, и тут же ставит вопрос о том, какова формула этой ценности. Правомочный ответ может быть дан изнутри одной из монистических систем, которой для автора является философия православия. «Мистические предпосылки символизма могут быть поняты только в предпосылках подлинной религии, то есть православия»; «позитивистические подходы к символизму без веры в причастность символа той реальности, которую он символизирует, должно считать оскорбительным, как смердяковское «про неправду все писано». «Мистика Блока подлинна, но — по терминологии православия — это иногда «прелесть», иногда же явные бесовидения. Видения его подлинны, но это видения от скудости, а не от полноты»; иными словами, творчество Блока, оторвавшееся от Культа, пародийно. «Одна из основных тем Блока, восходящее (...) по тематике (...) к средневековому культу Богоматери — представляет собой искажение (пародию) подлинного восприятия «Честнейшей Херувим», в видениях являющейся святым. Особенность Прекрасной Дамы — «изменчивость ее лика», это «изобличает у Блока хлыстовский строй мысли, допускающий и даже требующий воплощения Богородицы в любую женщину», что есть хула на Божью Матерь.
Относительно «Двенадцати» и ее загадочной концовки («Исус» — Христос или Антихрист?) аргументы, наблюдения и выводы таковы: в плане литературной тематики поэма восходит к пушкинским «Бесам», это «бесовидение в метель»; по своему месту в эволюции творчества поэта это «предел и завершение блоковского демонизма»; пародийность^ даэмы очевидна ~ «тут борьба с церковью, символизируемой числом 12», «12 красногвардейцев, предводителем коих становится И.Хр.», пародируют апостолов даже именами (Ванька, Андрюха, Петруха), пародиен и лик являющегося в конце поэмы «Ису-са»; форма «Исус» есть, конечно же, разрушение спасительного имени. Знаменательно, что в поэме под знак отрицания поставлен священник («А вон и долгополый...) и иконостас («От чего тебя упас золотой иконостас») — тот и то, без чего не может быть совершена литургия; сопоставляя это с отрицанием литургии в стихотворении «Благовещение», автор замечает: «Говоря образно, Блок ломится к престолу через Царские врата, сокрушая центр иконостаса».
Тезисы «О Блоке» — возможно, чрезмерно односторонни и содержат в себе излишне суровое осуждение поэта и вообще духовных соблазнов литературной культуры Серебряного века, но нас не может не поразить крайняя интеллектуальная отвага автора, договаривающего все до конца до последнего сло-
Андрей Шишкин
Флоренский о Блоке Тезисы были опубликованы в «Вест
нике РХД» по машинописному тексту, предоставленному в распоряжении редакции Н.Толстоуховым. В редакционном примечании, после краткой характеристики машинописи, указывалось, что на первой ее странице находится помета: «Харбин, 1937». Автором тезисов в «Вестнике» без каких-либо оговорок назван Флоренский.
Авторство Флоренского не вызвало сомнений ни у М.Агурского (ср. его рецензию на «Вестник РХД» № 114 в «Русской мысли», № 3057, 26 июня 1975), ни у В.Евдокимова, который в «Письме в редакцию» «Вестника» сообщил, что эти тезисы уже были опубликованы в 1931 году в журнале «Путь» («Вестник РХД», № 116, 1975).
Признанный знаток культуры русского символизма Д.Е.Максимов в своей классической книге «Русские поэты начала века» (Л., 1986, с.223) также признает авторство Флоренского — мы находим здесь ссылку на этот текст, правда, без указания места публикации («Вестник» в те годы в СССР официально расценивался как «подрывное издание») и в придаточном предложении: «Если согласиться с предположением П.А.Флоренского, высказанным в недавно опубликованном конспекте его лекции «О Блоке», что в идее библейской Софии содержатся предпосылки... библейской девы...»
Также без всяких оговорок излагаются тезисы в обзоре отзывов современников Блока на «Двенадцать» в исследовании об истории русской поэмы начала века ( £ Терновсний. Великолепная неудача. Париж—Лилль, 1987, с.254-256) или упоминаются в совсем недавней статье И.Золотусского о Гоголе («Новый мир», 1989, № 5).
После Первой международной конференции, посвященной о. Павлу (Бергамо, Италия), в журнале «Вопросы философии» появились «Заметки о симпозиуме в Бергамо» П.В.Флоренского (внука о. Павла по мужской линии), где мы находим о тезисах «О Блоке» в каком-то смысле загадочный пассаж. Вот он: «В прениях [речь идет о бергамской конференции] обсуждалась статья об А.Блоке, изданная в Париже в 1974 году, где он обвиняется в бесовщине. Эту статью издатели объявили то ли докладом, то ли чьей-то записью выступления Флоренского в 1931 году, что, несмотря на опровержения в печати, принималось как факт. (...) Я сказал, что П.А.Флоренский к ней не имеет отношения: во-первых, нет следов ее в материалах П.А.Флоренского, во-вторых, само осуждение Блока не свойственно П.А.Флоренскому, который чтил поэта, и, в-третьих, в 1931 году никому уже было не до критики за бесовщину. Меня многие поддержали: особенно я благодарен Дм.Вяч.Иванову» (с. 172).
Каждый тезис здесь вызывает недоумение или встречный вопрос. 1) Где, кем и когда «в печати» опровергалась принадлежность тезисов «О Блоке» Флоренскому? 2) Действительна ли аргументация: «текст этот — не о. Павла, так как в его семейном архиве нет его следов»? Это, кажется, основной довод П.В.Флоренского; логика его, следовательно, состоит в том, что текст, не находимый или не упоминаемый в семей-
. ном архиве о. Павла, тем самым уже
является недостоверным — несостоятельность такого рода утверждений вряд ли следует доказывать. 3) Имя Блока, кроме наших оспариваемых тезисов, упоминается в сочинении Флоренского лишь единожды (в статье 1906 года «О типах возрастания»), между тем имя Вяч.Иванова только в «Столпе и Утверждении Истины» встречается не менее шести раз, А.Белого — не менее четырех, В.Брюсова — не менее четырех и т.д. Откуда известно, что о. Павел «чтил» Блока? 4) Вряд ли серьезно можно относиться и к утверждению, что в 1931 году уже нельзя было касаться вопросов «бесовщины», — тезисы не предназначались для печати и адресовались узкому кругу единомышленников. Скорее уж можно было бы ожидать заявления, что односторонний и безжалостный суд над писателем не свойственен отношению о. Павла к культуре — хотя вспомним слова из «Столпа и Утверждения Истины» (с.702) о Флобере и Щедрине («Наиболее ярким выразителем этого ощущения жизни как глупости является Г.фло-бер (...) Салтыков-Щедрин, непрестанно брызгающий ядовито-оглупляющей и грязно-опошляющей слюною на действительность, относится конечно сюда же, с тою разницею от Флобера, что в нем мало художника...» или резкие слова о постренессанской культуре в статье 1931 года «Итоги...». 5) Последнее: что в Бергамо «многие поддержали» аргументы П.В.Флоренского, «особенно» Д.В.Иванов. Автору этих строк довелось в октябре 1989 года говорить с Д.В.Ивановым в Риме. Он рассказал, как часто и тепло его отец вспоминал Блока, которого считал «самым большим лирическим поэтом нашего времени». Но многое он в духовном развитии Блока отвергал и со многим, вероятно, в приписываемых Флоренскому тезисах согласился бы. На вопрос о справедливости атрибуции тезисов Флоренскому Д.В.Иванов сказал: «Об авторстве этих тезисов я не имею никаких данных и в прениях в Бергамо об этом не говорил».
К мнению П.В.Флоренского, однако, косвенно присоединился о. Андроник (Трубачев), в наши дни, следует думать, наиболее информированный знаток наследия о. Павла. В изданном о. Андроником каталоге трудов Флоренского (Павел Флоренский. Сост. выставки О.И.Генисаретский, С.И.Серов; Сост. каталога А.С.Трубачев и др. М., 1989) он назвал публикацию писем о. Павла Флоренского к Андрею Белому в № 114 «Вестника», но исключил упоминание вслед за ними следующих тезисов «О Блоке». «Тезисы», таким образом, не включены в последнюю и наиболее полную библиографию о. Павла.
Возможно ли в настоящей ситуации привлечь новые аргументы за и против авторства Флоренского и на их основании прийти к однозначному решению?
Естественно было бы начать с истории публикации в 1931 году в журнале «Путь».
В редакционном примечании к публикации там сообщалось, что это «доклад, принадлежащий умершему петроградскому священнику» и что он «доставлен в редакцию «Пути» из России».
Первая и последняя страницы машинописного оригинала текста, опубликованного в «Вестнике РХД» № 114.
Из последних писем В.В.Розанова М и л ы й и дорогой Х о в и н !
Я Вас л ю б л ю , я Вам доверяю. Со слезами на глазах я Вам написал писульку , но (увы) из-за 3[5] к [опеек ] (марка) задержал его до выпуска 6-7 «Апок [алипсиса нашего времени ]» , который должен был выйти «вот-вот». Но типограф «продержал его под м а ш и н о ю » 11/2 неделю (жажда взятки) (лень) («русская работа») и я все ждал-ждал. Пока «арестовали Куприна» из-за «контр -революции» , а у меня как раз в выпуске 6-7 «аграмадная контр-революция» (ненавижу, главное — презираю революцию) — и Елов решил до времени спрятать весь 6-7 выпуск , наконец-то отпечатанный. Конечно, я Вам буду отпускать , для Вашей милой лавочки , [(]о какой м и л о й для меня теперь) с уступк о ю 50%, чтобы и Ховин имел выгоду. Вы мне протянули руку в скорб и , в у н ы н и и , и если рука футуриста изменила бы : не изменит рука а) в футуристе — пророка , 6) а, главное — рука ж и д а : от пола будет спасение Руси. Верю! верю! верю! Меня безумно тронуло в Ваш е м эпиграфе («из Апок [алипсиса]») слова надежды, веры безумной в Русь, в её будущее: и, знаете, к то так верит — в том Бог. Верьте, дорогой в Бога, верьте и верьте. Что это: Судьба? Звезды? Нет, я дум а ю — Небесное лицо ! Ведь и в цветке есть лицо : это «чашечка» его, «мордочка» его. Как же не быть лицу в Судьбе, в небе. О, и звезды пахнут , и Судьба имеет запах, да! да! да ! Все х р а м ы — пахучи . Православие п р я м о воняет, а «лютеранство» без запаха и п о т о м у один рационализм и безверие. Д и ф и р а м б ы , дифирамбы, молитвы , молитвы. И ж и д ы и русские во-истину о б н и м у т с я и начнут небесный танец и пойдут вместе к слитной судьбе.
Л ю б я щ и й [Вас] В.Розанов
Между прочим, можно думать, что редакция «Пути» придавала публикации этого текста определенное значение, — за нею следовала статья Н.Бердяева «В защиту Блока», где Бердяев писал:
Статья Петроградекого священника, уте умершего, об А.Блоке не может быть названа грубым богословским судом над поэтом. Она написана не в семинарском стиле. Автор человек культурный и тонкий. В статье этой есть большая религиозная правда не только о Блоке, но быть мотет и о всей русской поэзии начала XX века. И вместе с тем в суде над Блоком есть большая несправедливость и беспощадность (...)
Повторное упоминание, что автор тезисов, живущий в СССР, умер, кажется неслучайным — редактор журнала в Париже понимал, что в 1931 году в СССР открыто встать на сторону христианского мировоззрения, противопоставив ему мировоззрение марксистское, было небезопасно; процитированный текст Бердяева, кажется, создает впечатление, что Бердяев с какой-то степенью определенности представлял себе личность «петроградского священника». В полемике Бердяева с «петроградским священником» о Блоке при желании можно видеть нечто подобное полемике о Хомякове между Бердяевым и Флоренским в 1910-е годы.
К сожалению, этими косвенными соображениями в отношении публикации 1931 года в «Пути» приходится ограничиться — архив журнала в настоящее время практически недоступен (часть его находится в библиотеке Иллиной-ского университета).
Что же до оригинала текста, опубликованного в 1974 году, то, благодаря любезности Н.А.Струве, удалось с ним ознакомиться.
Это 18 страниц машинописи (первый экземпляр); нередкие опечатки поправлены чернилами, теми же чернилами вписаны латинские фразы. Хуже всего сохранился последний лист — здесь утрачена середина, на которой был обозначен автор; удается разобрать только «...ский священник» — очень маловероятно, чтобы первоначально было «Флоренский священник». Внизу наискось крупно красным карандашом: «от.П. Флоренский».
Наиболее существенно одно разночтение во второй фразе. В публикации «Пути» значилось, что доклад написан «после вечера памяти Блока, устроенного в январе с.г. (...) по случаю 5-летия смерти поэта». Соответствующее место в «Вестнике» читается: «в январе сего [1931] гедй... по случаю 10-летия смерти поэта». На самом деле в рукописи стоит «в январе сего [1931] года... по случаю 5-летия смерти» — что является явным недоразумением. В редакции «Вестника», этаблируя текст, вместо того, чтобы усомниться в дате «1931 год», исправили «5-летие» на «10-летие»; между тем в 1931 году, насколько известно, никакого вечера памяти Блока в северной столице не устраивалось; а первая публикация текста появилась в февральском номере «Пути» за 1931 год. Таким образом, почти очевидно, что единственно достоверным является текст этой фразы в «Пути»; это означает, что мы должны датировать время написания доклада 1926 годом.
Сопоставление текста «Пути» с рукописью (и публикацией в «Вестнике») позволяет сделать следующие выводы: 1) Рукопись нигде не дополняет издание 1931 года. 2) В ней, напротив, отсутствует ряд слов и фрагментов, которые есть в издании 1931 года. Это может означать — или что рукопись была попросту списана с издания «Пути» (поэтому и попал во вторую фразу 1931 год), или — что не исключено — что она восходит к той рукописи, копия которой была передана в Париж в редакцию «Пути».
Не означает ли все вышеизложенное, что атрибуция текста Флоренскому становится еще более неопределенной? Ведь единственным указанием на его авторство остается карандашное над-писание имени о. Павла на последнем листе...
Сейчас, видимо, нельзя найти прямых свидетельств, подтверждающих авторство Флоренского. В данной ситуации, думается, вопрос следует поставить иным образом — об ответственности о. Павла за идеи и тезисы доклада. Не преобладает ли в них топика, содержащаяся в «философии культа» и особенно в статьях 20-х годов, которые должны были войти в книгу «У водоразделов мысли»?
В случае, если мы ответим на этот вопрос положительно, правильным местом для доклада «О Блоке» (по тексту публикации 1931 года в «Пути») будет, очевидно, раздел после основного корпуса текстов отца Павла — «Dubia» («приписываемое или коллективное»).
А . Б . Ш И Ш К И Н
Рим—Париж
г
В.В.Розанов.
В 1917-18 годах в Сер гневом Посаде печаталась отдельными небольшими выпусками последняя работа В.В.Розанова «Апокалипсис нашего времени». Вышедшие экземпляры находились на складе книжного магазина Михаила Савельевича Елова в Сер-гневом Посаде. Туда и адресовал автор заинтересованного в приобретении читателя. В Петербурге распространением «Апокалипсиса нашего времени» занялся владелец магазина «Книжный угол» и редактор одноименного журнала Виктор Романович Ховин. Как справедливо отмечает автор единственной специальной работы о Ховине Г.П.Струве, «Ховину принадлежит в истории русской литературы, и особенно критики, довольно заметное место как редактору и главному сотруднику двух журналов: дореволюционного «Очарованного странника» (1913-16) и пореволюционного «Книжного угла» (1918-19 и 1921)»',
Автор нескольких посвященных Розанову публикаций (вышедших еще в бытность Ховина редактором эгофуту-ристского «Очарованного странника»: «Не угодно ли-с? Силуэт В.В.Розанова» [Пг., 1916]; «В.В.Розанов и Владимир Маяковский» [В кн.: В.Ховин. На одну тему. Пб., 1921]), Ховин, сам «убежденный розановец» (его слова из письма Розанову), в восьми номерах издававшегося им журнала «критики и библиографии» «Книжный угол» опубликовал двенадцать розановских вещей. Взяв к программной статье первого номера журнала эпиграф из «Апокалипсиса нашего времени» («„Былая Русь..." Как это выговорить, а уже выговаривается. По содержанию литература русская есть такая мерзость — такая мерзость бесстыдства и пошлости — как ни единая литература»), Ховин утверждал: «„Былая Русь../' Да, былая. Но и Будущая. Она будет, она должна быть. И на пороге Будущей кричу я: — Кончился полный трагизма бессилия «героический период» русской литературы. Довольно!»2. В «Книжном угле» ( 1918, № 4) появился розановский отрывок «Солнце» с посвящением: «Милому Ховину, так сумевшему понять меня и защитить, как никто еще»3. В письме Розанову от 12 октября 1918 года Ховин отозвался на это посвящение: «Дорогой Василий Васильевич [...] Очень благодарен за посвящение на «Солнце». В особенности рад ему сейчас, когда грызут со всех сторон. Отчего до сих пор не высылаете «Апокал[ипсис нашего времени]», продал бы его дня в 2-а (...] Еще раз очень прошу выслать «Апо-кал[ипсис]» (ЦГАЛИ, р.419, оп.1, ед.хр.688, л.5).
Публикуемое недатированное письмо В.В.Розанова В.Р.Ховину относится, видимо, ко второй половине 1918 года и связано с хлопотами Ховина о скорейшей доставке «Апокалипсиса» в Петроград. Ответ Розанова на настойчивые (повторяющиеся буквально в каждом письме) просьбы Ховина о присылке ему экземпляров «Апокалипсиса» выходит за рамки чисто деловой переписки и представляет интерес не только как одно из последних писем писателя, но и как документ, позволяющий скорректировать наши представления о розановском мировидении последнего периода его жизни. Мысли об особой роли еврейства в истории (роли, кардинально переосмысляемой Розановым), о близости иудаизма и г. Г вославия («пахучесть»), противопоставляемых «рационалистическим» западным конфессиям, развивают некоторые положения, высказанные Розановым в статьях, составивших «Апокалипсис нашего времени», — прежде всего, в статье «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?» (из 6-7 вып. «Апокалипсиса», о котором в письме идет речь) и в опубликованной уже после написания письма статье «Домострой» (вып. 10).
Изложенные Розановым в начале письма обстоятельства объясняют появление на обложке 8-9 вып. «Апокалипсиса» объявления: «Временно выпуски 6-ой и 7-ой задерживаются»4. Арест в июне 1918 года А.И.Куприна после публикации в газете «Молва» его статьи с протестом против ареста вел. кн. Михаила Александровича лишь подтвердил прежние опасения Розанова. Так, еще в феврале 1918 года он писал М.М.Спасовскому: «Посылаю вам статьи. Только я опасаюсь не лучше ли подписать инициалами В.Р-в. Подпишите лучше так, т.е. все В.Р-в; а то сегодня я прочел об учреждении революционной «охранки» [7(20) декабря 1917 года образована ВЧК. — Г.М.] и можно ведь получить большие неприятности. Итак: фамилии не печатайте. Вы знаете «расправы» наших»5.
Приведенная Розановым характеристика работа типографа — «русская работа» — тоже, очевидно, не вполне случайна. В арки ее друга Розанова Э.ф.ГоллербахЪ сохранилось свидетельство И.И.Алексеева, одного из розановских корреспондентов, письма которых использованы Розановым в ра-
КОРОТКО О КНИГАХ
В.В.Розанов. Мысли о литературе. Библиотека «Любителям российской словесности. Из литературного наследия». Составление, вступительная статья, комментарии А.Н.Николюкина. Москва, «Современник», 1989, 609 с , 50 000 экз.
После нескольких публикаций из наследия Василия Васильевича Розанова в советских журналах, в Москве вышла его первая книга, положившая начало легальному возвращению замечательного мыслителя отечественному читателю. Причем подобного рода издание появляется впервые: работы Розанова, посвященные исключительно русской литературе, в таком объеме ни разу не выходили под одной обложкой ни на родине мыслителя, ни в эмиграции — так что мы имеем первую книгу, позволяющую судить об эволюции его именно литературно-эстетических взглядов.
Как известно, Розанов «начинался» не с первой своей книги « О понимании», а со знаменитой «Легенды о Великом инквизиторе Ф.М.Достоевского» — работы, открывающей настоящее издание, первого в мировой культуре серьезного опыта истолкования великого писателя. То, что писали о Достоевском до Розанова —- от Писарева до Антоновича и Михайловского, — сегодня невозможно читать без улыбки или раздражения (исключение составляют Вл.Соловьев и Н.Н.Страхов). Однако, эта работа не просто обычное литературоведческое исследование. Книга вышла в свет в 1891 году, а 19 октября того же года Владимир Соловьев прочитал свой известный доклад « О б упадке средневекового миросозерцания» — и именно с этого момента можно говорить о возникновении духовного движения, которое позднее получило название религиозно-философского ренессанса.
Кроме того, сегодня, во времена яростных распрей между литературно-идеологическими партиями, воз-
боте «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества»6. В 1921 году он писал Голлербаху: «Сейчас перечитывал письма Вас[илия] Васильевича] и в одном его письме я нашел его указание, что он думал издавать свой журнал. Он мне пишет и просит разрешения напечатать мое письмо к В[асилию] В[асильеви]чу (дальше его строки) в «своем (наконец-то!) журнале «Русская работа» [...] Издавал ли он этот журнал или только думал его издавать?» (ОР ГПБ, ф.207, ед.хр.9).
Помимо всего прочего, в письме отразилась (даже на лексико-стилистиче-ском уровне) так свойственная личности и писаниям Розанова глубочайшая «антиномичность», о которой впервые заговорила З.Н.Гиппиус7, и которая по точному наблюдению А.Д. Синявского «заключает в себе для Розанова какое-то роковое и неразрешимое противоречие, которое, однако, в принципе может быть разрешено если мы соединим одно полярное понятие с другим»8. В этом, чаемом Розановым, разрешении видится в исторической ретроспективе элемент утопизма. Этот же элемент нельзя не заметить и в суждении совре-
вращение Розанова является насущной необходимостью по той простой причине, что автор «Легенды...» и «Опавших листьев» был принципиально в н е п а р т и й н ы м писателем — он не участвовал и не вписывался ни в одну из них. Консерватор и монархист — подобно Константину Леонтьеву — Розанов наиболее глубоко проник в причины грядущих революционных катастроф; православный мыслитель, с юности тесно связанный с жизнью Церкви, он писал о христианстве такое, что все атеистические нападки на него выглядят смешными. Он был охранителем и радикалом, правым и левым одновременно — и отсюда постоянные обвинения в его адрес «в беспринципности», «в отсутствии мировоззрения», или же более серьезные — скажем, обвинения, прозвучавшие в статье Н.Бердяева « О вечно бабьем в русской душе».
Что тут скажешь? Возможно, многие из этих обвинений справедливы и Розанов действительно был не способен сделать мужественный выбор, быть целостным и цельным, но нужно помнить, что он во многом был таким, какой была та эпоха — двусмысленная, пресыщенная, нерешительная, рефлектирующая до бесконечности, запутавшаяся в антиномиях, эпоха, завершившаяся катастрофой семнадцатого года. И вместе с тем, это была эпоха исключительной яркости, глубины, талантливости — и Розанов, бесспорно, является одним из ее главных выразителей. Этот отпечаток своеобразия, оригинальности лежит на всем, что он написал, — в том числе и на его статьях о литературе. Помню свое ощущение многолетней давности, когда мне, студенту, случайно попался первый том дореволюционного собрания сочинений Достоевского со вступительной статьей неизвестного мне автора, подписанной — «В.Розанов». Как это было внезапно, неожиданно, глубоко, как это было непохоже на все то , что писалось о Достоевском в серых, скучных книгах советских литературоведов! И так Розанов писал обо всех: о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Толстом, Чехове — эти статьи собраны в настоящем издании. По ним читатель может проследить эволюцию мыслителя от ран-
менника, после кончины Розанова записавшего: «По случаю смерти Розанова у Ховина в «Книжном Угле» — что у Симеоновского моста — выставлен портрет умершего, обрамленный опавшими листьями в намек на любимое Р[озановы]м его сочинение. Кстати, смерть Розанова я предчувствовал, думая, что до падения б[ольшевиз]ма он не доживет. Так и вышло. Дочь Розанова уведомила Ховина о смерти отца телеграммой, и Хов[ин] немедля уехал в Сергиев пос[ад] Московской] губернии], где жил В[асилий] Васильевич] с августа 1917 года. Да будет милостив к нему Суд Божий» (Дневник С.П.Каб-лукова. 12 февраля 1919 г. — ОР ГПБ, ф.322, оп. 1, ед.хр.63).
Примечания
1 Г.Струве. О Викторе Ховине и его журналах. — «Russian Literature», 1976, IV-2, p.109.
2 «Книжный угол», 1918, № 1, с.7-8. 3 Там же, № 4, с.5. Имеется в виду
«защита» Ховиным Розанова от критики В.Брюсова (см. его «Miscellanea». — «Эпоха». М., 1918) в статье «Безответные вопросы» («Книжный угол», 1918, № 2).
4 Несколько неточно обстоятельства распространения вып. 6-7 изложены Э.Ф.Голлербахом в надписи, сделанной на подаренном ему Розановым экземпляре (хранится в ГПБ, шифр 17.129.5.28): «Этот № «Апокалипсиса]» был конфискован тотчас по выходе в свет и представляет библиографическую] редкость». Информация Гол-лербаха восходит к статье А.Измайлова в «Петроградском голосе» (30 июля 1918, № 143) — см. письмо М.М.Спа-совского Голлербаху от 2 августа 1918 (ОР ГПБ, ф.207, ед.хр.88).
5 М.Спасовский. В.В.Розанов в последние годы своей жизни. Берлин, [1939], с.15.
6 См.: «Вешние воды», 1915, №№ VII, VIII-IX; 1916, №№ XVI-XVII. Письма И.И.Алексеева, студента Московского Технического училища, публиковались за подписью «И.А-еев».
7 См.: Антон Крайний. Об одной книжке. — «Совр. Записки», 1939, т.69.
8 А.Д.Синявский. «Опавшие листья» В.В.Розанова. Париж, 1982, с.22.
Публикация ГЛЕБА МОРЕ В А
(Ленинград)
них, еще во многом традиционных по форме (но не по содержанию) литературоведческих статей до прихотливо-своеобразных оценок и характеристик в «Опавших листьях» и в частной переписке. Одним словом, читатель получил полноценный сборник работ Розанова о литературе, и теперь остается ожидать издания его религиозно-философских книг.
Но. . . открываешь книгу (на обороте титульного листа — «Рецензент П.В.Палиевский») и наталкиваешься внезапно в предисловии А.Н.Николюкина на набившую оскомину цитату из трудов вождя мирового пролетариата о том, что «коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память...» и т.д., — и останавливаешься в недоумении. Этот обычный для советского литературоведения фокус с цитированием «классиков» в данном случае выглядит настолько нелепо (известно, например, непосредственное высказывание вождя об авторе «Уединенного», мягко говоря, не очень благожелательное: см. соответствующий том «Краткой литературной энциклопедии»), что в 1990 году даже и не знаешь, как на это реагировать. Кого только не протаскивали с помощью этой цитаты! И вот она, наконец, пригодилась в случае с монархистом Розановым — вскоре, видимо, следует ожидать ее использование при издании Меньшикова или Пуришкевича...
Однако коммунистам Розанов вряд ли уже сможет понадобиться — и в данном случае имеет смысл привести лозунг, который был выставлен недавно на одном из митингов в Ленинграде: «Коммунистом можно стать лишь тогда, когда выбросишь из своей памяти знание о всех тех богатствах, которые выработало человечество». Сегодня, на исходе семидесятилетнего эксперимента, этот лозунг, несомненно, ближе se истине, чем ленинское высказывание. Ленину Розанов не был нужен, как не был и не будет он нужен его последователям.
Необходим же он совсем другому читателю.
П А В Е Л КУЗНЕЦОВ
Ленинград
восдодооооаороооосдм